Я зрел в зеркале себя самого.
Я еще ужасался собственному виду, когда тюремщик вернулся, неся перекинутую через руку одежду и пару ботинок.
Я узнал собственные вещи, в которые был одет при поступлении в тюрьму.
– Надевай, – отрывисто бросил он, вручая мне вещи и роняя туфли на пол.
– А нельзя ли сперва принять душ, пожалуйста? – спросил я.
– Нет, одевайся, – обжег он меня злобным взором.
Я торопливо облачил свои неопрятные телеса в одежду, которая стала теперь велика мне на несколько размеров. Ремня не было. Стянув брюки вокруг своего ввалившегося живота, я поглядел на надзирателя. Ступив в соседнюю комнату, тот вернулся с куском хлопчатобумажной веревки. И я перевязал ею свои брюки.
Почти тотчас же явились двое жандармов с целой охапкой кандалов. Один стянул у меня на талии толстый кожаный ремень с рым-болтом спереди, а второй тем временем замкнул вокруг моих лодыжек тяжелые колодки. Потом мне надели наручники, накинули на шею тонкую стальную цепь, пропустив ее через цепь наручников, потом через рым-болт и наконец примкнув замком к ножным кандалам. Спутывая меня, ни тот ни другой не обмолвились ни словом. Молча указав на дверь, один слегка подтолкнул меня, пока его напарник уже переступал порог.
Я зашаркал за ним, не в состоянии шагать из-за колодок и страшась места назначения. До той поры меня ни разу не сковывали подобным образом. Я-то считал, что подобные меры сдерживания предназначены только для свирепых, опасных преступников.
– Куда мы идем, куда вы меня ведете? – спросил я, щурясь от яркого послеполуденного солнца. Оно было даже ярче, чем свет внутри.
Ответить мне не потрудился ни тот ни другой.
Они молча втолкнули меня на заднее сиденье седана без опознавательных знаков, после чего один сел за руль, а второй рядом со мной.
Они отвезли меня на железнодорожный вокзал. От дневного света, даже под защитой автомобиля, у меня кружилась голова, а в груди копошилась тошнота. Я понимал, что мутит меня не только от внезапного выхода на свет после стольких месяцев. Я был болен – меня терзали то жар, то озноб, то рвота, то понос – уже с месяц. Тюремщикам Перпиньяна я не жаловался. Они бы попросту проигнорировали меня, как игнорировали все мои мольбы и протесты.
На вокзале меня высадили из машины, и один из жандармов пристегнул к моему поясу легкую цепочку, второй ее конец обернув вокруг запястья. Так, будто пса на поводке, меня поволокли чуть ли не волоком через толпу на перроне и втолкнули в вагон поезда. Кондуктор сопроводил нас к застекленному купе с двумя скамьями и табличкой на двери, гласившей, что оно зарезервировано министерством юстиции. Остальные пассажиры, пока мы протискивались мимо них, таращились на меня в ужасе, потрясении или отвращении, а некоторые, почуяв мой запах, с омерзением шарахались. Сам я уже давным-давно не ощущал исходящего от меня сортирного смрада, но не мог не посочувствовать им. Должно быть, от меня разило, как от кодлы разъяренных скунсов.
Купе было достаточно просторным для восьмерых, и по мере заполнения поезда несколько дюжих крестьян через различные промежутки времени пытались получить разрешение ехать с нами, не обращая на источаемое мной зловоние ни малейшего внимания. Но всякий раз жандармы махали им, чтобы проходили, отвечая лаконичным отказом.
...Опутанный цепями с головы до ног, я представлялся им каким-то пресловутым кошмарным убийцей.
Потом появились три оживленные симпатичные американские девушки, одетые в диктуемый приличиями минимум шелков и нейлона и увешанные магазинными пакетами, набитыми сувенирами и подарками, винами и едой.
Они восхитительно благоухали дорогими духами, и один из жандармов, поднявшись с широкой улыбкой, галантно усадил их на противоположную скамью. Они тут же попытались вовлечь офицеров в беседу, любопытствуя, кто я такой и какое преступление совершил. Очевидно, опутанный цепями с головы до ног, я представлялся им каким-то пресловутым кошмарным убийцей, как минимум ровней Джеку-потрошителю. Они казались более заинтригованными, нежели напуганными, и оживленно обсуждали мою отвратительную вонь.
– От него смердит, словно его держали в канализации, – заметила одна.
Остальные со смехом согласились.
Я не хотел, чтобы они знали, что я американец, чувствуя себя в их присутствии униженным и опозоренным. Наконец, жандармы дали понять молодым женщинам, что не говорят и не понимают по-английски, и все три принялись щебетать между собой, пока поезд отъезжал от станции.
Я не знал, куда мы едем. На время я утратил чувство направления и считал бесполезным снова пытаться узнать место назначения у жандармов. Я жалко сгорбился между офицерами, больной и подавленный, изредка бросая взгляд на проносящиеся за окном пейзажи или украдкой разглядывая девушек. Из их слов, оброненных мимоходом, я заключил, что они учительницы из-под Филадельфии, проводившие отпуск в Европе. Они побывали в Испании, Португалии и на Пиренеях, а теперь направлялись в какой-то дивный край. Уж не в Париж ли? – гадал я.
Время шло, и, несмотря на болезненное состояние, я ощутил голод. Девушки достали из своих сумок сыры и хлеб, консервированные паштеты и вино и принялись за еду, поделившись своим пиршеством с жандармами. Одна попыталась скормить мне маленький сэндвич (руки мои были так скованы, что я не смог бы есть, даже если бы мне позволили), но один из жандармов деликатно перехватил ее руку, твердо сказав:
– Нет.
В какой-то момент, спустя часы после отъезда из Перпиньяна, молодые женщины, убежденные, что ни я, ни жандармы по-английски ни бум-бум, принялись обсуждать свои амурные похождения на каникулах, причем вдаваясь в столь интимные детали, что я оторопел. Они сравнивали физические причиндалы, доблесть и выносливость своих разнообразных любовников в столь живописных выражениях, что меня бросило в краску. Я ни разу не был свидетелем подобных неформальных женских бесед, пестрящих словами из трех букв и непристойными комментариями. Я пришел к выводу, что еще многого не знаю о женщинах, в то же время гадая, какое место занял бы сам, прими я участие в их сексуальных Олимпийских играх. И мысленно пометил для себя, что надо подать заявку на участие, если нам доведется встретиться снова.