Это были единственные случаи, когда за время отсидки мне удалось хоть как-то помыться, хотя изредка я употреблял часть воды из своего рациона, чтобы сполоснуть руки или смочить лицо.
Мне не разрешали бриться, да и стричь меня никто и не думал. Я космат от рождения, и, не зная ни бритвы, ни ножниц, мои волосы и борода росли безудержно. Скоро волосы уже ниспадали ниже плеч спутанными, мокрыми колтунами, а борода спускалась на грудь. И волосы, и борода были умащены и надушены экскрементами, потому что избежать соприкосновения с собственными испражнениями было попросту невозможно.
Вши и прочие насекомые, достаточно мелкие, чтобы проникнуть в зловонный застенок, гнездились в моей нательной растительности и пиршествовали моей плотью. Я расчесывал кожу до крови, и ссадины от контакта с вездесущими нечистотами загноились. Мое тело обратилось в сплошной струп, живую чашку Петри для взращивания мириадов видов бактерий. В тесных пределах каменного мешка, утопая во мраке, я утратил чувство равновесия и часто падал при попытках передвигаться, потянуться или проделать простейшие упражнения, обдираясь и ушибаясь о грубые стены или твердый пол и еще более усугубляя свои раны.
При поступлении в Перпиньян я весил 210 фунтов. В однообразной диете не хватало ни питательных веществ, ни калорий, чтобы поддержать меня. Мое тело начало пожирать себя изнутри, поглощая накопленные жировые ткани, чтобы подпитать насосы сердца. Через считаные недели я уже мог обхватить собственный бицепс двумя пальцами.
В своих мучениях я был не одинок. Очень скоро я заключил, что за большинством, если не за всеми стальными дверьми Перпиньянской тюрьмы заточены несчастные узники.
Каменные стены между камерами были слишком толстыми, чтобы заключенные могли переговариваться между собой, но отнюдь не звуконепроницаемы. Невнятные выкрики и проклятья, вопли боли и страдания, сдавленные стенания и плач перекатывались по коридору нескончаемо, иногда внезапно стихая лишь затем, чтобы возобновиться через считаные минуты. Эти звуки, всегда преисполненные отчаяния, проникали сквозь стены моей сырой клетушки, сочились сквозь камень и проступали из пола, будто вздохи и рыдания замурованного банши. Однако порой эти звуки пронизывали ярость и гнев, напоминая отдаленный волчий вой или непокорный скулеж раненого койота.
Иногда эти звуки издавал я сам, от одиночества часто заговаривая с собой, только бы услышать звук человеческого голоса. Или согбенно стоял перед дверью, криком крича тюремщикам, чтобы меня выпустили, или требовал, чтобы со мной обращались как с человеком – достойно и вежливо, если не с уважением. Я проклинал их. Я проклинал себя. Я разглагольствовал и бредил, рыдал и вопил, возносил речитативы и пел, смеялся и ревел, орал и колотил ведром о стены, расплескивая жижу по всему каменному мешку. Я чувствовал, что схожу с ума.
...Мое тело обратилось в сплошной струп, живую чашку Петри для взращивания мириадов видов бактерий.
Ничуть не сомневаюсь, что многие из узников Перпиньяна были душевнобольными, низведенными безумным обращением до умопомешательства. Я был уверен, что через неделю-другую и сам распрощусь со здравым умом. Я утратил способность отличать явь от бреда и начал галлюцинировать. То вдруг оказывался в «Ройял Гарденз» в окружении своего очаровательного «экипажа», роскошно трапезничая омаром или ростбифом, или прогуливался по золотым пляжам Коста-Брава, обнимая Монику за талию. Чтобы тут же опамятоваться в сыром узилище, ставшем моей реальностью, барахтаясь в собственных испражнениях и проклиная участь, обрекшую меня на Перпиньян.
Думаю, я и в самом деле сошел бы с ума и скончался душевнобольным в Перпиньянской тюрьме, если бы не мое живое воображение. Творческий дар, позволивший мне годами стряпать блестящие аферы, которые и повлекли за собой мою нынешнюю тяжкую участь, теперь служил мне спасательным кругом.
Уж коли мне придется галлюцинировать, решил я, то мои галлюцинации будут запланированными, и начал порождать собственные фантазии. К примеру, сидя на полу, я воображал себя в мундире летчика, настоящим пилотом, командиром 707-го. И вдруг тесный, мерзкий и осклизлый застенок, служивший мне узилищем, становился элегантным, чистеньким реактивным авиалайнером, наполненным радостными, ликующими пассажирами, которым прислуживали шикарные, гламурные стюардессы. Я пускал в ход весь авиационный жаргон, которого нахватался за годы, представляя, как увожу воздушное судно от терминала, получаю от диспетчерской разрешение на взлет и поднимаю гигантскую машину в воздух, выравнивая ее на высоте 35 тысяч футов.
Потом брал микрофон ГГС:
– Леди и джентльмены, с вами говорит капитан воздушного судна. Добро пожаловать на рейс 572 авиакомпании «Абигнейл», следующий из Сиэтла в Денвер. В настоящее время мы идем на крейсерской скорости 575 миль в час. На протяжении всего пути до Денвера нас ожидает хорошая погода, а значит, и хороший полет. Сидящим по правому борту хорошо видна вдалеке гора Рейнир. Гора Рейнир высотой 14 тысяч 410 футов, как вам, вероятно, известно, является высочайшим пиком в штате Вашингтон…
Разумеется, порой я выступал в роли героя, пробивавшегося на своем исполинском воздушном судне через ужасающие грозы или преодолевавшего жуткие механические поломки, чтобы доставить свой человеческий груз в целости и сохранности, и упивался благодарностью пассажиров. Особенно женщин. Особенно красивых женщин.
Или воображал себя водителем экскурсионного автобуса, показывающим великолепие Великого Каньона или чары Сан-Антонио, Нового Орлеана, Рима, Нью-Йорка (я в самом деле помнил, что Нью-Йорк не лишен чар) или какого-нибудь другого исторического города группе восторженных туристов, развлекая их своим оживленным, остроумным трепом.