Франция допускает. Во всяком случае, допускала.
В первый день в Перпиньянской тюрьме меня не кормили. В мрачное узилище меня швырнули под вечер. Несколько часов спустя я, изнуренный, замерзший, голодный, растерянный, напуганный и одинокий, лег на твердый пол и уснул, свернувшись клубочком, потому что во мне шесть футов росту.
Разбудил меня скрежет двери. Я сел, скривившись от боли и судорог во всем теле, затекшем от сна в неудобном положении. В дверном проеме смутно маячил силуэт тюремщика. Он что-то ставил на ступени моей крипты, и я взвился как подброшенный пружиной, когда он выпрямился и начал закрывать дверь.
– Подождите! Подождите! – кричал я, карабкаясь вперед и кладя ладони на дверь в попытке ее придержать. – Почему меня держат здесь? Сколько мне здесь быть?
– Пока не отбудешь свой срок, – бросил он, рывком захлопывая дверь.
Эти слова зазвенели в моих ушах металлической окончательностью, когда дверь грохнула о каменный косяк.
Я рухнул обратно, оцепенев от этой ужасающей истины. Год? Я должен прожить в этом черном гробу целый год?! Без света? Без постели? Без одежды? Без туалета? И без бог знает чего еще? Это невозможно, твердил я себе. Ни одному человеку не выжить в этой темной пустоте при таких условиях целый год. Он умрет, и смерть его будет медленной и мучительной. Было бы лучше, если бы меня приговорили к гильотине. Я любил Францию. Но что это за страна, которая способна допустить подобное наказание за преступление вроде моего? А если правительство не в курсе подобных тюремных условий, если не ведает народ, то что это за люди французские пенологи, в чьи руки меня вверили? Несомненно, извращенные монстры, безумцы, маньяки.
...Меня приговорили не к отбыванию срока в тюрьме, а к пытке, призванной уничтожить мое тело и дух.
Я вдруг испугался, познал настоящий страх. Я не знал, как сумею – да и сумею ли вообще – выжить в этом инфернальном склепе целый год. Мне по сей день снятся кошмары о пребывании в Перпиньянском арестном доме. По сравнению с Перпиньянской тюрмой Калькуттская черная яма – просто курорт, Чертов остров – райский уголок.
Я вовсе не рассчитывал, что тюремная жизнь будет легкой. Опыт пребывания за решеткой – да и то, всего пару часов – убедил меня, что КПЗ и тюрьмы отнюдь не самые приятные места для проживания. Но ничто из того, что мне доводилось читать, слышать или видеть, даже не намекало, что тюремное заключение может быть столь зверским.
Пошарив вокруг, я нащупал пищу, принесенную тюремщиком, – емкость с квартой воды и маленький батончик хлеба. Незатейливый завтрак даже не положили на поднос. Охранник просто поставил сосуд с водой на верхнюю ступеньку и бросил хлеб на камни рядом. И все равно я с жадностью съел хлеб и проглотил воду одним глотком. Потом несчастно скорчился у мокрой гранитной стены, задумавшись о махинациях французского правосудия.
Меня приговорили не к отбыванию срока в тюрьме, а к пытке, призванной уничтожить мое тело и дух.
Меню в Перпиньянской тюрьме не менялось. На завтрак мне подавали хлеб и воду. Обед состоял из жиденького куриного бульона и батона хлеба. Ужин – кружка черного кофе и батон хлеба. Однообразность диеты нарушали лишь время или порядок выдачи. Лишенный возможности определять время, скоро я утратил счет дням, а надзиратели, подававшие еду, еще больше запутывали мои попытки вести мысленный подсчет и календарь, меняя график подачи скудных пайков. Например, несколько дней подряд завтрак, обед и ужин могли давать регулярно в семь, полдень и пять часов, но потом вдруг подать обед в десять утра, ужин в два часа дня, а завтрак в шесть вечера. Я говорю лишь наугад. На самом деле я не знал, в каком часу меня кормили и было ли это днем или ночью. А нередко меня кормили только раз или два за день. Порой и вообще оставляли на целый день без пищи и воды.
Камеру я не покидал. Ни разу за время пребывания в этой древней темнице меня не выпустили на улицу для разминки или отдыха. Если в этом каземате и была комната отдыха, где заключенные могли читать, писать письма, слушать радио, смотреть телевизор или играть, то я к числу допущенных туда привилегированных не принадлежал. Мне не дозволялось писать писем, а если родные и знали, что я заточен в Перпиньяне, и писали мне, то почту я не получал. Все мои требования, высказанные тюремщикам, приносившим еду, связаться с моими родственниками, адвокатом, Красным Крестом, начальником тюрьмы или американским консульством, пропускались мимо ушей, кроме одного.
А в тот раз надзиратель врезал мне по голове своей громадной ручищей.
– Не говори со мной, – рявкнул он. – Это запрещается. Ни говорить, ни петь, ни свистеть, ни мычать, ни издавать никаких звуков, или будешь избит. – И захлопнул тяжелую дверь, пресекая дальнейшие мольбы.
Ведро было моим отхожим местом. Мне не давали никакой туалетной бумаги и не выносили ведро после использования. К смраду я скоро привык, но через несколько дней ведро переполнилось, и мне приходилось елозить и спать среди собственных фекалий. Я чересчур закоченел – и телом, и духом, – чтобы бунтовать. Однако со временем зловоние, очевидно, стало невыносимым даже для надзирателей. Однажды между трапезами дверь со скрипом открылась, и другой приговоренный суетливо и бесшелестно, как крыса, схватил его и поспешил прочь. И пару минут спустя вернул его уже пустым. За время моего заточения в тесной гробнице эта процедура повторилась еще с полдюжины раз. Но фекалии с пола темницы смывали лишь дважды. Оба раза тюремщик маячил у двери, пока узник поливал камеру из шланга, а потом собирал скопившуюся в яме воду шваброй. Оба раза я исхитрился принять душ в брызгах от шланга, рискуя навлечь на себя гнев надзирателя. И оба раза уборка проходила в гробовом молчании.